Горы и горе (заметки о Черногории). Сначала в названии этой

advertisement
1
Горы и горе
(заметки о Черногории).
Сначала в названии этой страны мы слышим «горы»; потом, стоит больше
узнать об истории южных славян, всё отчётливей слышится – «горе». И, в
итоге, в душе остаётся сложно-двойное мерцание смыслов: сквозь признак
внешний, отчётливый и характерный – действительно, Черногория, прежде
всего, страна гор – проступает ещё и трагическое содержание.
Просматривая в Сети отзывы о посещении Черногории, можно заметить
интересную закономерность: эту страну либо восторженно хвалят, либо
ругают. То есть относятся к ней примерно так же, как и к России, великой
восточной сестре Черногории: её или любят, или ненавидят. Думаю, это же
самое наблюдение касается всех славян вообще: в мире к нам почти нет
нейтрального, тепло-хладного отношения.
Но не значит ли это, что мы – и Россия, и Черногория, и вообще все славяне
– несём в своих судьбах, в своём бытии нечто глубинное, важное, то, к чему
нельзя относиться спокойно? Не значит ли это, что мы несём некий
трагический опыт, обозначаем особенный путь, который можно признавать
или не признавать, хвалить либо хулить – но нельзя делать вид, что этого
мирового пути, этой славянской трагической формулы просто-напросто не
существует. Разумеется, формула эта – раз уж мы воспользовались
выражением Пушкина* – мало похожа на математическую: неизвестных
величин в ней куда больше, чем твёрдо известных, неопределённого
больше, чем определённого, и решить её, в том прямом смысле, в каком
решают алгебраические уравнения, никому не под силу. Но несомненно, что
ключевым словом в ней является слово «трагедия».
*«…Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою;
…история её требует другой мысли, другой формулы…» (Пушкин, «Второй
том «Истории русского народа» Полевого»)
2
Мало есть в целом свете народов, кому так знаком горький опыт
трагедии, как он знаком славянам. А уж на Балканах череда непрерывных
трагедий и бед, от войн до землетрясений, так часто вторгается в жизнь, что
трагическое начинает казаться здесь чем-то почти обыденным. Не потому ли
славян так порою чураются, так сторонятся – как будто боятся от них
заразиться тем духом трагедии, что наполняет славянскую жизнь?
Согласитесь, что люди не очень-то рвутся общаться с тем, с кем случилась
беда: скорее, они избегают несчастного, как прокажённого.
Но ведь трагическое не просто вторгается время от времени в жизнь, как
нечто чуждое и инородное; нет, трагедия и трагическое составляют само
существо, саму суть человеческой жизни, выражают её непреложную и
беспощадную правду. Жизнь это трагедия – то есть непримиримый
конфликт, в котором, во-первых, каждый по-своему прав, и, во-вторых, все, в
конце концов, погибают. Так что вопрос о смысле трагедии равен, по сути,
вопросу о смысле жизни.
Вот мы и попробуем здесь, на Балканах – нет, разумеется, не разрешить
этот неразрешимый вопрос – но хотя бы порассуждать о трагическом:
понимая, конечно, что рассуждения в данном случае будут всегда
неадекватны предмету, что трагический опыт надо переживать и
преодолевать, а не только лишь рассуждать о трагедии, как о неком
нейтральном событии. Но, с другой стороны, и рассуждения могут дать
многое. Они могут помочь осознать, как надо, в принципе, относиться к
трагедии: избегать ли её, или жить ей «навстречу», осудить и отвергнуть весь
этот трагический мир – или всё же принять его, принять вместе с болью, и
горем, и смертью?
3
II
В разговоре серьёзном не обойтись без личного интереса и личного опыта
– нельзя же лишь пересказывать то, что написано в книгах – поэтому,
думаю, будет уместно то, о чём я собираюсь сейчас рассказать.
Тема балканских славян вошла в мою жизнь ещё в раннем детстве, и
вошла вместе с Пушкиным. В жаркое лето 1972 года – люди постарше,
наверное, помнят, как тем летом горели торфяники по всему Подмосковью –
наша семья обитала в палатке на берегу Угры. Место было очень красивым –
река, песок, сосны – и те две недели, которые я, восьмилетний, провёл
вместе с матерью и отцом, запомнились, как совершенно блаженное,
райское время. Можно сказать, что всё светлое в детстве, всё безмятежное,
лучшее в нём – было, как в фокусе, собрано и сгущено в этих двух
незабвенных неделях полнейшего детского счастья.
Но это же самое время до сих пор вспоминается, как самая первая встреча
с трагическим. Дело в том, что единственной книгой, которую отец захватил
на стоянку, был том Пушкина; и я, восьмилетний, в ту пору много и жадно
читавший, раскрыл эту книгу как раз на «Песнях западных славян». Я был
тогда потрясён и испуган, растерян, смущён – и сейчас, спустя почти сорок
лет с той поры, я вполне сознаю: именно там и тогда, в то жаркое лето,
незримая, но какая-то очень глубокая трещина надорвала мне сердце.
Представьте: вот я живу в совершенном раю. Мир прекрасен; мои мать и
отец – разумеется, лучшие люди на свете; жизнь в палатке похожа на сказку
– чего стоит один только запах брезента, нагретого солнцем! – и все
впечатления мира так свежи и новы, что вызывают в душе непрерывный
восторг. Вот, скажем, костёр и сосновые шишки – которые, если их бросить
на угли, становятся нежно-малиновы, полупрозрачны… Вот песчаные осы:
словно танцуя, они роют норки в сыпучем обрыве, и я часами могу
наблюдать этот их грациозно-причудливый танец… А короткие грозы, и
стрёкот дождя по натянутым скатам палатки? А купанья в Угре, чьи
чистейшие, тёплые воды проносили тебя над песчаною отмелью – прямо в
руки отца, который, смеясь, учил тебя плавать? Словом, жизнь была так
хороша, как она может быть хороша только в детстве.
4
И вот я открываю том Пушкина – о котором я уже твёрдо знаю, что это
прекраснейший, светлый поэт, самый лучший из всех, кто когда-либо жил на
земле – и читаю, к примеру, историю Феодора и Елены. Вкратце напомню
сюжет. Старый Стамати, отвергнутый молодою Еленой, решает ей отомстить.
Некий жид его учит: надо поймать на кладбище черную жабу, исколоть её
иглами, напоить эту тварь её собственной кровью – а потом дать ей облизать
спелую сливу. Так злодеи и делают – и сливу, под видом подарка, передают
Елене. Красавица, ни о чём дурном не подозревая, съедает её – и чувствует,
как в животе у неё кто-то шевелится…
«Стала пухнуть прекрасная Елена,
Стали баить: Елена брюхата.
Каково-то ей будет от мужа,
Как воротится он из-за моря!»
Действительно, возвращается Феодор, в пылу гнева отсекает голову
загулявшей, как он уверен, жене – а потом решает достать из её чрева
живого младенца, чтобы, когда тот подрастёт, увидеть, на кого ребёнок
похож, и уж тогда сполна отомстить совратителю. Но в утробе жены вместо
ребёнка – шевелится чёрная жаба… А мёртвая голова Елены, размыкая уста,
произносит:
«Я невинна. Жид и старый Стамати
Чёрной жабой меня окормили».
Тут опять уста её сомкнулись,
И язык перестал шевелиться…»
Что же это? Зачем Пушкин передаёт нам всё то ужасное, тёмное, страшное
– что, казалось бы, надо навеки упрятать от глаз, постараться об этом забыть,
как мы забываем ночные кошмары? И каково же всё это было читать
восьмилетнему мальчику? Зачем, только-только его восхищённому взору
открылся земной, полный радостей, рай – была тут же показана чёрная
трещина ада?
5
И предо мною впервые, во весь свой чудовищный рост, встал этот
страшный вопрос: в чём же истина жизни? И вообще, что есть жизнь – в её
сути, в её наготе? Неужели всё то, что я вижу вокруг – река, солнце, сосны,
весёлые лица родителей – есть всего лишь мираж, оболочка, есть некий
обман, который до времени лишь прикрывает жестокую, чёрную суть бытия?
III
Спустя сорок лет я оказался в тех самых местах, где зародились сюжеты
«Песен западных славян»* – и тема славянской судьбы и славянской
трагедии вновь вошла в мою жизнь.
С одной стороны, Черногория – это, конечно же, рай. Особенно
адриатическое побережье: недостанет ни красок, ни слов, чтоб вполне
передать красоту здешних мест. Если представить себе всю театральную
пышность субтропиков – скажем, нашего черноморского побережья Кавказа
– все эти пальмы, магнолии и олеандры, всё величие гор, подпирающих
небо, почувствовать животворящую влажность тепличного здешнего климата
– а потом взять, да вспомнить любимый наш Крым – «Разрывы круглых бухт,
и хрящ, и синева, и парус медленный, что облаком продолжен…» – то вот
как раз побережье Черногории объединяет в себе самое лучшее и
характерное от Кавказа и Крыма, от картинности первого и благородства
второго.
Море? Оно здесь прекрасно – и для пловца, и для рыбака, и для
созерцателя: например, если ты созерцаешь его, сидя за столиком какогонибудь ресторанчика в старом будванском порту. Перед тобою тарелка
тушёных кальмаров, графин «Грошевины» (отличное местное белое); чуть
дальше, по набережной, вышагивают красотки, одна соблазнительнее
другой; ещё дальше, в бухте, сонно качается лес яхтенных мачт, словно
связанных между собой сложным кружевом вант, и слепящие блики играют
на белых бортах катеров – а совсем уж вдали, за всем этим пёстрым
столпотворением порта, до самого горизонта разлито горячее масло
6
морской, отражающей солнце, лазури. Кажется, целую вечность можно
сидеть в этом знойном блаженстве, в полуденной неге, и слушать говор
разноязыкой толпы, сложно смешанный с плеском, с дыханием
адриатических волн…
А старые города побережья – Котор и Будва, Герцег-Нови, Пераст? Их
облик сложился в пору венецианского ренессанса, в эпоху расцвета ремёсел,
торговли, искусств, и, на теперешний взгляд, каждый адриатический город –
своего рода брешь, пробитая в густо слежавшемся времени, прямиком из
сегодняшних дней в европейское средневековье. По узким ветвящимся
улочкам бродишь, как в воплотившемся, сложно запутанном сне, где
соблазны и страхи поджидают за каждым углом, и где сердце поэтому бьётся
всё чаще, взволнованней – в такт растерянным и торопливо стучащим шагам.
Возможно, что толкователь снов Зигмунд Фрейд и сказал бы что-нибудь по
этому поводу: во всяком случае, желание снова и снова сворачивать во всё
более сумрачно-узкие щели меж старых домов становится здесь, в самом
деле, маниакально-болезненным и почти что неодолимым.
Вообще, побережье – ривьера, как принято здесь говорить – так дышит
соблазнами, так наполнена ленью и негой, что вся черногорско-приморская
жизнь представляется неким длящимся праздником, непрерывной усладой
для тела и взгляда.
Правда, есть Черногория и совершенно другая: суровая, горная,
труднодоступная. Там, в горах, аскетом быть столь же естественно, как
естественно быть сладострастником на побережье. Трудно даже поверить,
что в обжитой современной Европе ещё сохранились места, которые в
долгие зимние месяцы вовсе теряют связь с «большим» миром – лавины
перекрывают дороги – поэтому и продукты, и топливо, и медикаменты
запасают там с осени, а уж если кто-то зимою всерьёз заболел, то уповать
остаётся лишь только на милость Господню. Там, в горах, и хоронят-то,
кстати, покойников рядом с домами, в «породичных» склепах-гробницах: так
что мёртвые в черногорских деревнях, можно сказать, охраняют живых – а
живые не забывают о мёртвых.
*То есть, говоря строго, южных: западными принято называть поляков,
словаков и чехов.
7
Если горную Черногорию и можно назвать словом «рай», то это рай
аскетический, строгий, суровый. Здесь почти нет плодородной земли, очень
мало воды – приходится собирать и хранить дождевую – и райские здесь
только виды: они, в самом деле, ошеломляют. Горы, покрытые лесом, орлы,
что кружат над ущельями, клочья тумана, ползущие над каменистою осыпью
склонов, а внизу, под извилистым серпантином дороги – будто светится
бирюзовая лента реки… Здесь действительно очень красиво, и здесь
чувствуешь, как душа наполняется гордостью за человека. Оттого ли, что
люди обжили-таки эту всю неприступную горную красоту, оттого ли, что
черногорцы никогда и никем не бывали полностью покорены – с ними так и
не совладали ни турки-османы, ни Гитлер, ни Наполеон* – или, может быть,
оттого, что облик людей соответствует здешней природе? Коренные,
настоящие черногорцы худы, измождённо-суровы – это народ воинов и
пастухов – и недаром же Черногорию издавна называют славянскою
Спартой. Меж обвислых усов черногорца непременно дымит сигарета –
кажется, он с ней родился – взгляд обычно сощурен, а кожа смугла и
обветрена. Но удивительно, как, несмотря на суровую внешность,
добродушны, радушны и веселы эти люди.
А уж какие здесь девушки – это надо увидеть своими глазами! Они все
высокие, стройные, темноволосые, со смугловато-оливковой кожей и с
поразительно чистыми, радостно-ясными лицами. Недаром сказал один мой
товарищ своему повзрослевшему сыну: «Паша, невесту привозишь – только
из Черногории!»
Но, говоря о характере черногорцев, мы сразу же видим противоречие.
При всей суровости здешнего быта – а, значит, при необходимости много,
усердно работать, чтобы как-то себя прокормить в этих горных краях –
черногорцы, похоже, на редкость ленивы. Я поначалу не очень-то верил
себе, наблюдая, как множество местных мужчин день-деньской
просиживают за столиками кафе. Ну, мало ли, думал я: все же это туристские
трассы, и индустрия сезонных, сравнительно легких доходов не могла не
сказаться на здешних нравах. Но, похоже, и в остальные сезоны, и даже
вдали от туристов, черногорцы не очень-то рвутся работать.
*Отсылаю читателя к стихотворению «Бонапарт и черногорцы»: мало о
ком Пушкин писал с таким восхищением, как о воинах-черногорцах.
8
Скорей, местный житель задумчиво подымит сигаретой, выпьет стопочку
ракии, да будет смотреть-созерцать, как кружатся орлы, и как клочья тумана
ползут по лесным склонам гор… И вот подтверждение этим моим –
неизбежно поверхностным – наблюдениям путешественника. По всему
побережью, в бесчисленных сувенирных киосках, продаётся любопытнейшая
открытка: «Черногорские заповеди». Эти заповеди настолько забавны и
вместе с тем характерны, что я приведу их полностью.
«Человек рождается утомлённым, чтобы потом всю жизнь отдыхал.
Люби кровать свою, как самого себя.
Днём отдыхай, чтобы ночью мог спать.
Не работай – работа опасна для жизни.
Если увидишь отдыхающего – помоги ему.
Работай меньше, чем можешь, а если вообще что-то и можешь – так пусть
другой этим займётся.
В тени спасение: отдыхая в её объятиях, пока никто не умер.
Работа болезнетворна: чтобы не умер молодым, сторонись её с раннего
детства.
Если у тебя внезапно появится желание работать, тогда немедленно
садись, успокойся – и это глупое желание улетучится.
Если увидишь скучающих и пьющих – присоединяйся, а если увидишь
работающих, немедленно уходи: их нельзя беспокоить».
Согласитесь: как ни шутейны эти все афоризмы, но ничего подобного,
даже в шутку, не могло быть сказано ни о немцах, ни о китайцах – вообще,
ни о ком из по-настоящему трудолюбивых народов.
Пытаясь связать склонность к лени и созерцанию со спартанской
суровостью здешнего быта, я даже придумал особенный термин:
«аскетическое эпикурейство». К слову заметим, что сам Эпикур был как раз
не развратником и сластолюбцем, как его иногда представляют, а настоящим
аскетом: он не пил вина, не ел мяса, сыр позволял себе только по
праздникам, и вообще жил как можно более просто и скромно. Так что, в
9
определённом смысле, можно считать черногорцев истинными учениками и
последователями великого грека.
IV
То, что Черногория – рай, очевидно для всех, приезжающих в эту страну.
Но за очевидностью и за фасадом скрывается много тяжёлого и даже
страшного. Судьба Черногории, как и вообще Балкан, горька и трагична.
Здесь – место великого стыка религий, культур, языков; и это место
напоминает кровоточащую рану, которая только-только подсохнет, затянется
тонкою коркой, начнёт, вроде бы, заживать – как вдруг, при чьём-либо
неловком движении, этот струп снова сорван, края раны расходятся, и из неё
вновь течёт кровь.
Не буду перечислять все те трагедии, которыми полна история балканских
славян, начиная с их поражения на Косовом поле; напомню лишь то, что во
время последней великой войны, с 1941 по 1945г.г., героически воевавшая
Югославия по людским жертвам заняла третье место после Советского
Союза и Польши. И до сих пор Балканы – самое кровоточивое место Европы:
вспомним хотя бы бомбардировки Сербии и Черногории натовскими
войсками в 1999 году.
Несомненно и то, что все периоды относительного благополучия и покоя,
которые выпадали балканским славянам, были имперскими. Начиная с
империи Александра Македонского, здешние земли входили во множество
разных империй: и римской, и византийской, и империи турок-османов, и
Австро-Венгерской империи Габсбургов. Но только в 1918 году славяне
Балкан оказываются не под чужеродной, извне привнесённою, властью – но
создают свою собственную, пусть и небольшую, империю: Королевство
сербов, хорватов и словенцев. В 1929 году оно было переименовано в
Королевство Югославия. Благозвучное это название – Югославия – столь
милое нашему слуху, и, видимо, столь ненавистное Западу, не выносящему
даже намёка на славянское объединение, просуществовало до 2003 года, но
10
затем, увы, было стёрто с карты Европы. Но оно не стёрлось из людских душ.
Достаточно сказать, что культовый современный кинорежиссёр,
мусульманин-босниец по крови и православный по вероисповеданию, Эмир
Кустурица на вопрос о собственной национальности отвечает: «Я – югослав».
И достаточно посмотреть, как на черногорских заборах написано «Тито» что, конечно же, выражает и ностальгию по временам Югославской
империи, и одновременно надежду людей на сплочение южных славян.
Многим всё чаще является мысль, что без имперской «повязки», которая как
бы прикроет и стянет балканскую рану – этой многострадальной земле
нельзя ждать исцеления.
Нам с вами даже трудно представить, насколько глубокие противоречия
разрывают балканскую жизнь. Ведь мы в России, при всей трагедийности
нашей истории, не знали, в сущности, ни настоящей религиозной розни
между католиками и православными – а ныне проблема католиков-униатов
как бы «вынесена» в сопредельную Украину – ни, тем более, мы не знали тех
«алфавитных войн», которые целые десятилетия не давали покоя Балканам.
Поясню для тех, кто, быть может, не знает. Сербохорватский язык (основной
на Балканах) с XIX века использует два алфавита: латиницу и кириллицу, или
гаевицу и вуковицу, по именам их создателей, Людовита Гая и Вука
Караджича. Естественно, что латиница ближе католикам, и именно этот
алфавит принят в католических Хорватии и Словении; православным же
сербам и черногорцам, понятное дело, ближе кириллица. Но сама ситуация,
когда одна и та же народная разговорная речь может быть записана на
бумаге двумя разными способами, посредством двух алфавитов – ситуация
эта достаточно редкая, если не уникальная. И такая вот «трещина»,
разорвавшая изначально единую сербохорватскую речь – не могла не
сказаться на душах людей, на их отношении к миру, к соседям и даже к
собратьям по крови. Напряжённость и сложность «внутрисемейственных»
отношений балканских народов хорошо передаёт сербская поговорка: «Как
войдёт в избу католик проклятый – в морду ему дай, но квасом напои: всё ж
он не турок, а душа крещёная».
11
V
Непросто что-либо понять, разобраться в конфликтах, противоречиях,
спорах, какими доселе кипит вся балканская жизнь. Тут приходится или
принять чью-либо узко-национальную точку зрения – но узкий, зашоренный
взгляд как раз и приводит к кровавым конфликтам – или пытаться взглянуть
на всё «взглядом Шекспира»*.
В XX веке таким вот «балканским Шекспиром» стал прозаик из Боснии Иво
Андрич. Это писатель огромного, мирового значения: Нобелевская премия,
которую он получил в 1961 году за роман «Мост на Дрине» – лишь одно из
формальных тому подтверждений. Андрич писал этот роман в годы войны, в
самое тяжёлое для Югославии время, кода Белград был оккупирован
немцами; и во всей мировой литературе XX века немного найдётся романов,
полных такой горькой правды и силы, такой мудрости и благородства – каков
«Мост на Дрине». Это могучий, торжественный эпос – и одновременно
свидетельство о балканской трагедии, имеющее высшую – то есть
художественную – достоверность.
Поразительно, скажем, как сцена казни крестьянина Радисава, борца
против турок – символический центр, туго стянутый узел романа – при всём
ужасе беспощадно показанных автором достоверных подробностей казни,
превращается в гимн человеку. Там есть одно место, которое, может, важнее
всего для того, чтоб понять смысл трагедии. Радисав, посаженный турками
на кол, мучается почти сутки; продлить его муки, не дать умереть быстрой
смертью, и тем запугать сербов – очень важно для турок. И весь тот
чудовищный день, пока Радисав умирал, люди не могли ни смотреть на
казнённого, но не могли и отвести глаз от страдальца, вознесённого высоко
над шумящею Дриной. Когда же Радисав, наконец, испустил дух – «сербы
облегчённо вздохнули, словно одержали незримую победу…»
* «Взглянем на трагедию взглядом Шекспира…», - утешал Пушкин
Дельвига после разгрома восстания декабристов.
12
Вот это и есть настоящий катарсис, «очищение души через ужас и
сострадание», как объяснял Аристотель – это и есть тот высокий урок,
который мы можем усвоить, соприкасаясь с трагическим. Смерть может быть
и победой, преодолением трагического тупика жизни – именно такому
отношению к смерти учит нас христианская вера.
Всё творчество Андрича – это трагический эпос Балкан. Мало кто с такой
трезвостью видел людей, понимал всю безмерную силу страстей,
разрывающих нашу непрочную жизнь, знал её, жизни, ужасы – но мало кто
так же, как Андрич, сохранил и доверие, и живой интерес к человеку, мало
кто с такой силой и твёрдостью принимал эту жизнь, как бесценный, хотя и
трагический, дар.
И вот, продолжая имперскую тему, нельзя не сказать, что Иво Андрич,
историк по образованию, дипломат по профессии – он был послом
Югославии в Риме, Мадриде, Берлине – и великий писатель по дару, то есть
человек, который, конечно же, больше всех знал и глубже всех понимал то,
что мы называем «балканским вопросом» – Андрич был убеждённым
империалистом, сторонником объединения южных славян в единое,
усмиряющее национальные противоречия, государство.
Конечно, империя не снимет и не разрешит всех трагических
противоречий человеческой жизни – однажды родившись, человек обречён
пронести свой, большой или малый, трагический крест – но империя может,
по крайней-то мере, помочь нам сполна прожить наши жизни, осуществить и
сыграть наши с вами трагедии в полную силу. Иначе мы можем напрасно,
бездарно погибнуть ещё в первом акте – так и не осознав ни своих ролей, ни
общего замысла всей постановки.
VI
А теперь пора обратиться к пушкинским «Песням западных славян», для
большинства из нас, читающих русских – основному источнику знаний о
балканских славянах.
13
Интересна история написания – и источники «Песен». В примечаниях к
этому циклу из 16 стихотворений Пушкин пишет, что он в 1829 году
познакомился с книгой «Гузла, или иллирийские песни». Судя по
предисловию, это был перевод сербских песен, выполненный французом
Проспером Мериме. Друг Пушкина Соболевский, лично знакомый с Мериме,
по просьбе Пушкина отправляет тому письмо – и получает ответ, в котором
французский писатель очень живо рассказывает о том, как он сочинил
сборник «Гузла». Оказывается, никакой это не перевод действительно
существующих сербских песен, а исключительно плод поэтического
воображения самого Мериме. Да и сочинены эти песни, якобы, наскоро, по
одной-две в день, скучающим в ожиданье обеда писателем.
Конечно, Мериме здесь лукавит. Известно, что над сборником «Гузла» он
работал очень серьёзно, не менее семи лет – потому и сумел выразить душу
другого народа, почти неизвестного тогдашней Европе, с такой
достоверностью, что даже Пушкин был, по его собственному признанию,
мистифицирован, но в «хорошей компании». «Хорошая компания» – это
Адам Мицкевич, который, также сочтя сборник подлинным, перевёл одну
песню «Гузлы» на польский.
Из 16 стихотворений, входящих в «Песни западных славян», 11
действительно переведены Пушкиным из сборника Мериме, две взяты из
собрания Вука Караджича «Сербские песни» – Это «Соловей» и «Сестра и
братья» – а три сочинены самим Пушкиным: «Песнь о Георгии Чёрном»,
«Януш Королевич» и «Воевода Милуш».
Выходит, что «Песни западных славян», будучи, с одной стороны,
несомненно произведением Пушкина – чего б не коснулись его взгляд и
перо, всё мгновенно преображается, дышит новою жизнью! – в то же самое
время «Песни» являются совокупным продуктом творчества крупнейших
писателей разных народов: француза Мериме, серба Караджича и даже,
отчасти, поляка Мицкевича. Это придаёт «Песням» особую универсальность
и полноту, особую «всечеловечность». Тем более что и главная тема,
ведущий мотив всего сборника – неизбежность трагедии – есть важнейшая
тема, встающая перед любым человеком. Просто славяне так много всего
пережили, так много узнали о горе и смерти, что славянский трагический
14
опыт является глубочайшим, бесценным – буквально, оплаченным кровью –
достоянием человечества.
Видимо, чувствуя и сознавая эту славянскую «всечеловечность», чувствуя
необходимость выразить некую общеславянскую формулу, Пушкин и
посвящает свою «вторую» Болдинскую осень, осень 1833 года,
размышленьям о судьбах славян. Не забудем, что другой шедевр этой же
осени – «Медный всадник». Эта поэма, вкупе с «Песнями западных славян»,
выражает взгляд Пушкина и на Россию, и на славян вообще, на их нелёгкие
судьбы в Европе и мире.
Как устоять перед страшным напором стихий, непрерывно грозящих
славянам? То враждебное, чуждое, злое, что угрожает славянскому миру,
оно воплощается то в обезумевших водах Невы –
«Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервеняясь,
На город кинулась…» –
то в турецком нашествии:
«Вот взвилась из-за города бомба,
И пошли бусурмане на приступ…»
Как жить – в непрерывной осаде, в окружении наступающей смерти и
тьмы? Ведь враждебные силы, грозящие нам, совершенно чудовищны,
неодолимы; недаром и в сборнике «Песен», главным образом, мы читаем о
смерти – но смерти особого рода: одолевающей, можно сказать, саму
смерть.
В «Видении короля», открывающем весь этот цикл, повествуется, как
сербский король, обороняющий осаждённый город от турок, ночью заходит
в храм, и ему видится нечто ужасное: то, что с ним, королём, будет завтра.
Храм завален трупами и залит кровью; рядом с султаном, усмехающемся на
амвоне – изменник, брат короля Радивой. И султан, в честь победы, жалует
Радивою кафтан (обыкновенный подарок султанов, поясняет нам Пушкин):
15
«Дать кафтан Радивою!
Не бархатный кафтан, не парчовый,
А содрать на кафтан Радивоя
Кожу с брата его родного…»
Потрясённый всем тем, что он видит, король молится – видение исчезает –
но главный-то ужас в том, что в реальности начинается то, продолженье чего
король уже знает:
«Было тихо. С высокого неба
Город белый луна озаряла.
Вот взвилась из-за города бомба
И пошли бусурмане на приступ».
А последняя песня сборника, «Конь» («Что ты ржёшь, мой конь ретивый,
что ты шею опустил…») – очень похожа на первую: в ней вещий конь
открывает хозяину его, леденящее душу, будущее.
« Отвечает конь печальный:
Оттого я присмирел,
Что я слышу топот дальный,
Трубный звук и пенье стрел;
Оттого я ржу, что в поле
Уж недолго мне гулять,
Проживать в красе и в холе,
Светлой сбруей щеголять;
Что уж скоро враг суровый
Сбрую всю мою возьмёт,
И серебряны подковы
16
С лёгких ног моих сдерёт;
Оттого мой дух и ноет,
Что наместо чепрака
Кожей он твоей покроет
Мне вспотевшие бока».
Мотив предчувствия, предощущенья беды, несомненно, важен для
Пушкина. Видимо, он не только для своих персонажей, но и для себя лично
ждал мало хорошего в том, что ему несёт будущее. И беды, и горести, и
недалёкая смерть – это всё представлялось ему даже в самом счастливом,
1831 году, когда он писал Н. И.Кривцову: «Будущность является мне не в
розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои
домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностию…»
Предощущенье беды, убеждённость в её неизбежности есть важнейшая
часть духовного опыта человека – и Пушкин настойчиво нам предлагает не
прятать испуганных взглядов, не закрывать глаз руками, но твёрдо, смиренно
и просто посмотреть на грядущее. В конце концов, сама удивительная
способность предчувствия, возможность увидеть будущее с некой
возвышенной точки, приподнятой над самодовлеющей злободневностью
настоящего – говорит нам о том, что трагическая реальность преодолима.
«Взгляд Шекспира», та точка зрения, с которой творец озирает творение,
открывает большой, исторический, над-человеческий смысл трагедии.
Можно сказать даже так: способность предчувствия есть способность
божественная. Ведь это для Бога не существует грядущего или прошедшего –
но всё совершается в вечно длящемся настоящем. И художник, предвидящий
то, что ещё не свершилось – он убеждает нас в том, что иллюзия времени
преодолима, а значит и смерть, с точки зрения Бога, не так и страшна, как
она представляется нам.
Предвидеть трагедию, знать о её приближении и, тем не менее, жить ей
«навстречу» – уже означает подняться над неизбежностью и победить. (Ср. у
Паскаля: «Человек всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но
он – тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не нужно, чтобы на
него ополчилась вся Вселенная: довольно дуновения ветра, капли воды. Но
17
пусть бы даже его уничтожила Вселенная, - человек всё равно возвышеннее
своей погубительницы, ибо сознаёт, что расстаётся с жизнью и что он слабее
Вселенной, а она ничего не сознаёт…»)
VII
Тема балканских славян зазвучала у Пушкина много раньше его второй
Болдинской осени. Ещё в 1820 году, в Кишинёве, Пушкин пишет
стихотворение «Дочери Карагеоргия». В нём он вспоминает легендарного
вождя сербов Георгия Чёрного, получившего своё мрачное прозвище после
того, как он убил собственного отца. Соединение в одном человеке качеств
героя и одновременно злодея, нежного отца и беспощадного сына, который
ласкает любимую дочь тою же самою рукой, какой он убил и отца, и родного
брата – Пушкин, конечно, не мог не заметить такую редчайшую, крупную,
противоречивую личность.
«Гроза луны, свободы воин,
Покрытый кровию святой,
Чудесный твой отец, преступник и герой,
И ужаса людей, и славы был достоин…»
Так и видишь: из строк, посвящённых Карагеоргию, словно рождается ещё
один человек-легенда, ещё один «преступник и герой» – Емельян Пугачёв.
Вполне вероятно, что образ великого русского бунтовщика, к которому
Пушкин обратится спустя много лет – был «зачат» именно в 1820 году. В
пушкинском Пугачеве, как и в Карагеоргии, мы видим соединение
несовместимого: когда один и тот же человек может быть злобен и
великодушен, весел и яростен, светел и тёмен, чудовищен и прекрасен – он
может быть так же широк, необъятен, необъясним, как широка и
парадоксальна сама наша жизнь. И поразительно, как, при всей
непримиримой полярности противоречий, из которых слагаются личности и
Карагеоргия, и Пугачёва, они видятся нам удивительно цельными,
18
подчинёнными некой внутренней логике слова и жеста – логике
противоречия, если можно так выразиться.
Несомненно, что Карагеоргий и Пугачёв – точнее, их образы,
нарисованные пером Пушкина – так близки, так похожи один на другого, что
можно считать их братьями. И несомненно, что личности вот такого
крупномасштабного, противоречивого типа были Пушкину очень важны –
ибо в них, этих личностях, не подходящих ни под какие обычные мерки,
таится загадка необъяснимой, широкой, трагической, всегда сотканной из
противоречий славянской души.
То, насколько личность Карагеоргия была Пушкину интересна, насколько
загадку, сокрытую в ней, он считал важной для понимания сути славян
вообще, подтверждает и то, что Пушкин посвящает Карагеоргию ещё целых
два(!) стихотворения. Одно так и называется «Песнь о Георгии Чёрном»
(снова отсылаю читателя к «Песням западных славян»), а второе – это
незавершённый отрывок «Менко Вуич грамоту пишет…» В нём речь идет о
вражде двух предводителей сербов, Георгия Чёрного и Милоша Обреновича
– вражде, в результате которой первого убивают по приказу второго.
Не будет большою натяжкой сказать, что образ пушкинского Пугачёва – в
идее, в замысле, в самом первом к нему приближении – был рождён на
земле Черногории, и принял сначала облик легендарного бунтовщика по
имени Карагеоргий (подтверждением этого служит кишинёвское
стихотворение 1820 года) – а уж потом, спустя годы, Пушкин воплотил всю
безмерную сложность бунтарской славянской души в ином образе, в
самозваном государе-императоре Петре III.
Но вот что совершенно невероятно, и что не могло быть придумано
никаким, самым смелым, затейливым, хитрым умом – это то, что реальная
жизнь, прежде чем разыграть трагедию под названием «бунт Пугачёва»,
провела «репетицию» этой трагедии – и как раз на земле Черногории!
Дело в том, что в 1766 году, за шесть лет до появления самозванца в
оренбургских степях, некий авантюрист по имени Степан Малый начал
борьбу за черногорский королевский престол, объявив себя, ни много, ни
мало – русским императором Петром III. Екатерина Великая, возмущённая
появлением лже-Петра на Балканах, посылает в Черногорию своего
19
эмиссара, князя Долгорукова – с тем, чтобы тот разоблачил самозванца. Но
Долгорукий, вместо разоблачения – и неизвестно, по каким мотивам –
неожиданно признает в самозванце наследного русского императора. Народ
Черногории горячо поддерживает авантюриста, Степан Малый становится
королём, и правит страной целых семь лет, пока его не убивает слуга,
подкупленный непримиримым и вечным врагом черногорцев, турецким
султаном.
Вряд ли, конечно, Емельян Пугачёв, поднимая свой бунт и объявляя себя
государем Петром III, знал об этих событиях в Черногории. Но несомненно,
что нас с черногорцами, помимо родства по славянской крови и
православной вере, связывают ещё и истории бунтарей-самозванцев.
VIII
Вообще, трудно найти в целом мире страну, столь же близкую нам, как
близка Черногория. Причём, она нам близка не только по крови и вере, по
сходству родственных языков – произносить фразы на сербском доставляет
особое, прямо-таки физическое, удовольствие – но близка и по восприятию
жизни, как испытания, как неизбежной трагедии.
Но здесь нужна существенная оговорка. Вернувшись из Черногории и
посмотрев свежим взглядом на своих соотечественников, поражаешься: до
чего же у большинства из нас, русских, убитые лица и тусклые взгляды! В
иные глаза и смотреть невозможно из-за гнетущей и мутной тоски,
наполняющей их. Кажется, люди с тяжёлою злобой, с тупым недоверием
относятся сами к себе – а, значит, с такою же недоверчивой злобой они
относятся и ко всем окружающим. Радости – лёгкой, живой,
непосредственной радости жизни – нет и в помине…
Совсем не то в Черногории: там лица именно светятся радостью. Несмотря
на все трудности жизни, на все испытания, что выпали южным славянам на
долю (а испытания эти, конечно, не кончились), несмотря на трагический фон
и истории, и современности, черногорцы живут с добродушным и мудрым
20
доверием к миру, с благоволением к людям, с тем твёрдым, спокойным
достоинством слова и жеста – которого нам так, увы, не хватает.
Как же так вышло? Почему мы, русские, изо всех наших великих трагедий
вышли опустошёнными и полумёртвыми – а наши братья-славяне остались
живыми? Может, всё дело в том, что сербы и черногорцы во всех
многочисленных битвах, восстаниях, войнах, что выпали южным славянам на
долю, сражались за самих себя – за свою веру и землю, язык и обычаи, за
свою суверенную жизнь и свободную душу? А вот мы, русские, как это ни
горько признать, сражались-то, большею частью – особенно в XX веке –
против самих же себя. Мы крушили обычаи, веру отцов, разрушали уклад
устоявшейся жизни, мы ломали язык и саму свою душу – и вот, в результате,
мы стали такими, какие мы есть. Можно сказать, мы в очередной раз
победили – но победили-то мы самих же себя…
И всё чаще мне кажется: небывалая популярность отдыха в Черногории – а
за последний год число побывавших здесь русских туристов выросло втрое –
связана, может быть, даже не с тем, что мы, русские, едем сюда отдыхать – а
с тем, что мы в Черногорию едем лечиться. Лечиться от собственной мутной
тоски, от уныния и от угрюмства, лечиться – что самое главное – от нелюбви,
неприязни к самим же себе. Мы рады увидеть – нам неожиданно видеть
такое! – что в Черногории нас, русских, любят, причём любят живо и
искренно, так, как мы уж давно разучились любить сами себя. Здесь часто
приходится слышать вопрос-восклицание: «Русия? Славно, славно!» – и от
этих, таких немудрёных, но полных живого сочувствия слов начинаешь, вот
именно, что выздоравливать.
Не забудем, что даже в Христовом завете – «Возлюби ближнего, как
самого себя» – любовь человека к себе подразумевается, как естественный
и несомненный фундамент, основа нашего отношения к миру и людям.
Человек, не осмеливающийся любить самого себя – это дефектный, больной
человек, неспособный, вследствие этого, любить никого вообще, от соседа
до Бога.
И как же тут, следом за Божьим заветом, не вспомнить и пушкинских слов
– где за шуткой скрывается самый, может быть, важный совет для всех нас,
так, увы, склонных гоняться за призраками, и в безумной, отчаянножертвенной этой погоне забывать о самих же себе:
21
«Призрака суетный искатель,
Трудов напрасно не губя,
Любите самого себя,
Достопочтенный мой читатель…»
IX
Трагизм и величие «вечных» вопросов как раз в том, что они
принципиально неразрешимы – по крайней мере, в пределах людского
рассудка и здешнего мира. Но сама постановка такого вопроса, сама широта
и объём того взгляда на мир, при которых подобный вопрос может быть
задан – уже несут в себе как бы возможность ответа. Вопрошая: «Есть ли в
трагедии смысл?», или «Зачем нужно страдать?», или «Зачем мы все
умираем?» – мы с вами, в глубине сердца, чувствуем, что ответы, конечно
же, есть: иначе и сами вопросы не могли бы быть заданы. Задача в том,
чтобы найти ту точку зрения, с которой противоречие, что содержится в
«неразрешимом» вопросе, перестанет быть противоречием – и тогда сам
вопрос как бы перестанет существовать.
Ведь из того несомненного факта, что наша жизнь есть трагедия, очень
легко сделать шаг к отрицанию Бога. Если Творец и всемилостив, и всемогущ
– то как же Он может мириться с тем, что любимые дети Его и страдают, и
погибают? В рамках здешних, земных, ограниченных наших условий такое
противоречие, в самом деле, непреодолимо. В том-то и дело, что надо
подняться, взглянуть на трагедию взглядом гения, взглядом Пушкина или
Шекспира – чтобы трагедия из обвинения Богу, из упрёка Ему превратилась,
напротив, в доказательство Его бытия, и, стало быть, в подтвержденье
бессмертия нашего духа. Трагедии жизни – это как бы плавильные печи, в
которых Господь обжигает людей, это печи, в которых твердеет и крепнет
сырая душа человека.
Взгляды гениев как раз помогают подняться на ту высоту, с которой
трагическое представляется не бессмысленным нагромождением ужасов,
22
перед которым тускнеет и разум, и воля, и которое парализует всю нашу
жизнь – но трагедия предстаёт, как осмысленный, связанный с Высшею
волей, процесс. Трагедии жизни ставятся Богом, вершителем человеческих
судеб – и именно с точки зрения Творца в каждой трагедии есть свой смысл,
свой урок, своя правда.
Что чувствует сердце, коснувшись трагедии – реальной ли, совершившейся
в жизни, или такой, о которой нам повествует художник? Через всю боль,
через муки, с которыми связан трагический опыт, нам словно брезжит какоето высшее знание: убеждение в том, что человеческий путь не кончается
смертью. Это знание никогда не бывает незыблемо-твёрдым – оно
укрепляется в меру того, как растёт, укрепляется наш с вами дух, и слабеет,
когда мы сами слабеем – но без этого знания человек никогда не
поднимется в свой полный рост, он не станет вполне человеком.
И, как человек, что сумел пережить, пересилить трагедию, становится
больше себя самого – так и целый народ, чей трагический путь полон горя и
муки, воплощает особое, высшее знание жизни. В таком-то народе и
начинают не просто утешать-успокаивать тех, с кем случилась беда, но
поздравляют: «С несчастьем Вас!» – и говорят о трагедии: «Бог посетил…»
Похоже, славяне находятся на особом счету, на особой примете у Бога.
Мало кто может с ними сравниться в трагизме их судеб, в том множестве
бед, испытаний, несчастий, какие славянам пришлось пережить. И
славянская формула, после всех сокращений, может выглядеть так: «Жизнь
трагична, а смерть неизбежна – но человек не кончается смертью».
Именно здесь, в Черногории, где жизнь так прекрасна и так трагична
одновременно, где, с одной стороны, всё дышит радостью, негой, гармонией
моря и гор, а, с другой стороны, даже в названье страны слышно горькое
«горе» – здесь, как нигде, мы близки к разрешенью загадки, которая, в
принципе, и не может быть разрешена силой только рассудка: лишь наше
славянское, общее сердце предчувствует верный ответ…
2010г.
23
Download